Сегодня вечером моя мать смотрит телевизор, и случайная картинка — какой-то человек обращается к президенту Республики — вдруг напоминает ей энтузиазм ее брата Хосе по возвращении из Леримы, его юное нетерпение и задор, так его красивший. И все всплывает разом: фраза, брошенная доном Хайме Бургосом Обертоном, ликование июля 36-го, впервые город, эйфория и лицо того, кого она любила без памяти и кого мы с сестрой с детства называем не иначе, как Андре Мальро.
Мою мать зовут Монсеррат Монклус Архона, это имя я счастлива воскресить и извлечь на время из уготованного ему небытия. В рассказ, к которому я приступаю, мне не хочется пока вводить никаких вымышленных персонажей. Моя мать — это моя мать, Бернанос — писатель, чьими «Большими кладбищами под луной» я восхищаюсь, а католическая церковь — опозоривший себя институт, каким она была в 36-м.
Fuente es mi vida en que mis obras beben[11]
Моя мать родилась 14 марта 1921-го. Близкие зовут ее Монсе или Монсита. Ей девяносто лет сейчас, когда она вспоминает для меня свою молодость на этом смешанном запиренейском наречии, которое стало ей родным, с тех пор как судьба забросила ее семьдесят с лишним лет назад в деревню на юго-западе Франции.
Моя мать была красива. Мне говорили, что она обладала когда-то той особенной величавой осанкой, что была свойственна испанским женщинам, привыкшим носить на голове cántaro[12], — теперь ее можно увидеть лишь у балерин. Мне говорили, что она не шла, а плыла, прямая и гибкая, точно парус корабля. Мне говорили, что у нее было тело кинозвезды, а в глазах светилась доброта ее сердца.
Сегодня она стара, у нее морщинистое лицо, дряхлое тело, неуверенная, валкая походка, но ее прежние, молодые глаза при упоминании Испании 36-го вспыхивают светом, какого я никогда в них не видела. У нее склероз, и все события, пережитые между войной и сегодняшним днем, она забыла начисто. Но ее память хранит во всех подробностях то лето 36-го, когда случилось невообразимое, то лето 36-го, когда, говорит она, ей открылась жизнь, что было, вне всякого сомнения, единственным приключением за весь ее без малого век. Значит ли это, что всего, прожитого после, всего, что моя мать считала своей жизнью на протяжении семидесяти пяти лет, на самом деле для нее не существовало? Порой я так и думаю.
Сегодня я снова слушаю, как она ворошит пепел своей канувшей юности, и вижу, как оживает ее лицо, будто вся радость ее жизни сосредоточилась в этих нескольких днях лета 36-го в большом испанском городе, будто ход времени для нее остановился на калье Сан-Мартин 13 августа 1936-го в восемь часов утра. Я слушаю ее воспоминания, а параллельное чтение «Больших кладбищ под луной» Бернаноса омрачает их и дополняет. И я пытаюсь докопаться до причин смятения, которое эти два рассказа вызывают во мне, смятения, которое, боюсь, увлечет меня туда, куда я и не собиралась. Если точнее, я чувствую, как при упоминании этих событий в меня проникают через неведомые мне шлюзы противоречивые и, надо сказать, довольно смутные чувства. Тогда как рассказ моей матери об анархистском опыте 36-го наполняет мое сердце бог весть каким восторгом, детской какой-то радостью, зверства, описанные Бернаносом, столкнувшимся с тьмой души человеческой, с ненавистью и яростью, вновь пробуждают во мне страх, как бы не нашлись негодяи, которые вернут сегодня к жизни эти пагубные идеи, казавшиеся мне давным-давно спящими.
В тот час, когда моя пятнадцатилетняя мать приходит в сопровождении моей бабушки наниматься в прислуги, донья Пура, сестра вышеупомянутого дона Хайме Бургоса Обергона, сидя неизменно прямо на краешке стула с высокой кожаной спинкой, упоенно читает передовицу газеты «Аксьон Эспаньола»: «Молодой генерал решился взять бразды правления Великой Испанией, неуклонно погрязающей в демократии и социализме, дабы воспрепятствовать нашествию большевиков. Другие генералы, откликнувшись на его призыв, без колебаний объединились вокруг этого незаурядного вождя; пробудились и национальные союзы. Но смогут ли разум, здравый смысл, преданность родине и героизм противостоять низменным аппетитам и животным инстинктам дорвавшихся до власти при поддержке правительства Москвы, которое надеется отравить таким образом все Европейское Средиземноморье?» Вопрос, которым завершается статья, повергает донью Пуру в такую тревогу, что у нее тотчас начинается сердцебиение. Ибо донья Пура страдает сердцебиениями. И хотя врач рекомендовал ей избегать волнений, вызывающих эти сердцебиения, патриотические чувства обязывают ее читать газету националов. Это долг, доктор, говорит она слабеющим голосом.
Следующие дни донья Пура живет в страхе, уже видя, как ее дом будет разграблен, земли украдены, а состояние пущено по ветру Хосе, братом Монсе, и его бандой воров. Тем более что Марука, лавочница, поведала ей шепотом о том, как анархисты совершают в округе кровавые налеты, выпускают кишки монашкам, прежде их изнасиловав, и оскверняют монастыри кощунственными деяниями. С тех пор донья Пура живо представляет себе, как они вламываются в ее спальню, срывают со стены распятие из слоновой кости, висящее над ее белоснежным ложем, забирают инкрустированную эмалью шкатулку с драгоценностями и творят, Господи Иисусе, такое, что язык не поворачивается назвать. Она, однако, по-прежнему раскланивается при встрече с родителями этих головорезов. Уж такое у нее доброе сердце!
Но вечером, преклонив колена на своей молитвенной скамеечке, она просит небеса защитить ее близких от этих дикарей, для которых нет ничего святого.
Чтоб они сдохли!
Едва произнеся эту фразу, она заливается краской стыда за такую просьбу. Слышал ли Боженька, наделенный, говорят, исключительным слухом, ее слова? Она покается в этом назавтра дону Мигелю (деревенскому кюре, еще не успевшему сбежать), и тот пропишет ей в качестве епитимьи трижды прочесть «Богородице Дево» и один раз «Отче наш», ибо эти молитвы оказывают на ее совесть целительное действие, столь же мгновенное, как таблетка аспирина. Общеизвестно, что, каких бы преступлений ни совершали католики против красных в те времена, пуская в ход холодное оружие, огнестрельное оружие, дубинки и железные прутья, все они мгновенно обелялись и прощались, лишь бы виновник по-быстрому покаялся перед вечерней молитвой: договориться с испанскими Небесами оказалось легко, и сделки эти были поистине чудодейственными.
Донья Пура продолжает свои молитвы и просит теперь Пресвятую Деву Марию положить конец бесчинствам этих наглецов, наносящих смертельную обиду ее Боженьке. Ибо донья Пура разумеет, что покушение на ее богатства есть смертельная обида ее Боженьке. И кому же, как не донье Пуре, знать, что именно смертельно обижает ее Боженьку. Донья Пура из тех, кого в деревне зовут красноречивым полусловом «фачас».
Фача, произнесенное с испанским «ч», слетает с губ, как плевок.
Фачас в деревне немного, и все они считают, что:
Хороший красный — это мертвый красный
Хосе, мой дядя, брат Монсе, красный, вернее сказать, красно-черный.
С тех пор как сестра рассказала ему о посещении Бургосов, он кипит негодованием. Красные в 36-м кипят негодованием. Паче того красно-черные.
Хосе считает, что его сестру оскорбили. Испания 36-го изобилует оскорбленными.
Она выглядит скромницей! Она выглядит скромницей! Да кем он себя мнит, этот cabrón[13]? Он об этом еще пожалеет, sinvergüenza[14]! Мы ему в глотку заткнем эти паскудные слова! Мы ему покажем, этому burgués[15]!
После возвращения из Леримы Хосе не тот, что прежде. В глазах его отражаются несказанные, небывалые картины, а на устах слова из другого мира; недаром говорит его мать: Моего сына подменили.
Каждый год между сбором миндаля в мае и орехов в сентябре Хосе нанимается сезонным рабочим на сенокос в большое поместье в окрестностях Леримы; работа эта выше его сил, а плата мизерная, однако же он с гордостью приносит ее родителям.